— Так вы хотите, чтобы я рассказал, что со мной? — обратился он к графу, после того как отрицательно ответил на все высказанные им предположения о причинах его отчаяния. — Что же, извольте, расскажу. Должно быть, это будет совершенно напрасно, и мне кажется, если бы вот эта красивая собака, такая холеная и сытая, что ей многие люди могли бы позавидовать, способна была бы понимать меня, она первая отнеслась бы ко мне с презрением.
— Но ведь мы-то люди, — смеясь, заметил граф, — мыто вас, надеюсь, понять способны. А презирать мы никого не презираем, а то как бы самих нас не стали презирать. Ну, смелее, юный гордец, начинайте.
И Пьер простодушно стал говорить о том, о чем думал все утро в парке. Он излагал свои мысли совершенно просто, не конфузясь, без ложного стыда. Он не постеснялся высказать графу, что считает несправедливым самый факт его богатства, ибо тут же оговорился, что считает также священным его право на счастье. Он сумел изложить сущность мучившей его социальной проблемы так ясно и даже красноречиво, что граф окончательно понял, как необычен этот сидящий перед ним человек, и, слушая его, то и дело бросал на внучку взгляды, полные удивления и восторга, на которые она отвечала сочувствующей улыбкой. Не знаю, заметил ли это Пьер. Полагаю, он боялся взглянуть на Изольду, опасаясь увидеть на ее лице выражение недоумения и жалости, которое помешало бы ему высказаться до конца. Полагаю также, что даже если бы он и осмелился взглянуть на нее, то сразу же потерял бы голову и, уж во всяком случае, — нить своих мыслей, увидев эту улыбку и влажные, полные сочувствия глаза.
Рассказав о том, в какую бездну сомнений и отчаяния ввергли его эти размышления, какую боль, какой ужас заставили пережить, Пьер чистосердечно признался, что у него бывают минуты невыносимого отвращения к жизни, когда он испытывает желание бежать в иной, лучший мир, что он не раз уже бывал близок к тому, чтобы покончить с собой, и только мысль о сыновнем долге удерживала его и что только она приковывает его к этому существованию, которое кажется ему мучительным испытанием в мире страданий и беззаконий.
Когда, побледнев от волнения, он дрогнувшим голосом произнес эти последние слова, Изольда вдруг порывисто встала и несколько раз прошла взад и вперед по аллее, делая вид, будто что-то ищет. И когда она вернулась на свое место, лицо ее словно осунулось, а глаза блестели — не от слез ли?
Граф де Вильпрё не мог прийти в себя от изумления. Он испытующе смотрел на вдохновенное лицо молодого пролетария и мысленно спрашивал себя, каким образом этот человек, всю жизнь имевший дело только со своим рубанком, пришел к таким глубоким мыслям, откуда в нем эти возвышенные стремления.
— Знаете, что я вам скажу, мастер Пьер, — произнес он, выслушав его до конца с большим вниманием, — из вас вышел бы превосходный оратор, а может быть, и превосходный писатель. Говорите вы как истый проповедник, а рассуждаете словно настоящий философ!
Хотя это замечание, брошенное в столь важном разговоре, и показалось Пьеру несколько несерьезным, он все же был польщен, что его так хвалят в присутствии Изольды.
— Я не мастер говорить и не мастер писать, — ответил он, покраснев, — и, поскольку я умею только ставить вопросы, но отнюдь не разрешать их, из меня вышел бы скверный проповедник — разве что вы, господин граф, согласились бы подсказать мне выводы и помочь мне определить мой догмат веры.
— Черт побери! — воскликнул граф, стукнув по столу своей табакеркой и глядя на внучку. — Нет, подумать только, как он об этом говорит! Он переворачивает тут вверх дном всю вселенную, копается в тайнах бытия почище, чем это делали древние мудрецы, и он, видите ли, ждет от меня, чтобы я открыл ему тайну всевышнего! Да за кого вы меня принимаете — за дьявола или за папу римского? Неужели вам не ясно, что для того, чтобы ответить на подобные вопросы, нужно было бы к мудрости, которую накопило человечество за все прошлые века, присоединить еще ту, которую ему предстоит накопить за следующие два столетия? Пока же ни один человек, будь он хоть семи пядей во лбу, не в состоянии ответить вам. Любой из них скажет на это: «Какого дьявола вы так волнуетесь? Постарайтесь разбогатеть и научитесь не помнить о том, что другие бедны»; или же: «Голубчик мой, да вы просто спятили, вам лечиться нужно». Да, мой бедный Пьер, уж поверьте мне — я мог бы перечислить вам еще сто тысяч всяких социальных систем, одна другой прекраснее и одна другой неосуществимее, но ни одна из них не стоит того жизненного принципа, которого придерживаюсь я.
— Что же это за принцип, сударь? — жадно спросил Пьер. — Ведь именно этого я от вас и жду.
— Восхищаться вашими высокими идеями — и спокойно взирать на то, что творится на сей грешной земле.
— Как? И это все? — вскричал Пьер и взволнованно вскочил. — Право же, не стоило вам расспрашивать меня, если это все, что вы можете мне ответить. Ах, ведь говорил же я вам, мадемуазель, — прибавил он, взглянув на Изольду и совсем позабыв о давешнем своем любовном смятении, настолько поглощен он был сейчас более высокими мыслями, — говорил же я вам, что ваш дедушка ничем не может мне помочь.
— Но разве такое отношение не подсказано жизненным опытом? Разве терпение не есть высшая мудрость? — с некоторым усилием проговорила Изольда.
— Да, когда речь идет только о себе, терпение необходимо человеку, и не так уж трудно проявлять его, если есть у тебя некоторое чувство собственного достоинства, — ответил Пьер. — Что до меня, то я заявляю — собственная моя бедность и невежество не так уж меня тяготят, но я чувствовал бы себя во сто крат несчастней и еще больше мучился бы сознанием несправедливости, если бы был рожден в богатстве, как вы, сударыня. Мириться со страданиями, которые испытывают твои ближние, гнетом, под которым стонут невинные люди, наблюдать, как скверно устроен мир, не пытаясь даже искать другой правды, другого устройства жизни, другой морали, — о, это, должно быть, ужасно… ужасно! Как можно спокойно жить, спать, веселиться, чувствовать себя счастливым? Здесь есть отчего потерять мужество, разум, жизнь!