Собрание сочинений. Т. 5. Странствующий подмастерь - Страница 94


К оглавлению

94

И маркиза снова пересела поближе к нему.

— Сегодня утром я шел по ней впервые, — ответил Коринфец, — но я надеюсь на то, что лошадь сама приведет нас домой; разве что и она здесь в первый раз.

— То-то и есть, что в первый; эта лошадь недавно доставлена из Парижа, надежда на нее плохая.

— По-моему, нам надо ехать прямо.

— Ни в коем случае, надо свернуть с этой дороги и поехать через равнину.

Следы колес перерезали равнину во всех направлениях многочисленными колеями, и трудно было решить, по которой из них ехать. Все колеи выглядели совершенно одинаковыми, и только местные жители умели различать их по тому или иному признаку — холмику или кусту. Жозефине не раз приходилось ездить по этим еле заметным тропкам, но как могла она поручиться, что не ошибется, указав на какой-нибудь куст или столб? Кроме того, становилось все темнее; сквозь легкие тучи, затягивающие небо, и без того слабый свет звезд становился еще слабее; легкий туман, дремавший над болотами, поднимаясь вверх, постепенно заволакивал все вокруг, так что невозможно было уже что-либо различить.

Такое блуждание наугад в густом тумане было небезопасно. Солонь, эта обширная низина, тянущаяся через самые плодородные и живописные места центральной Франции, представляет собой совершенно пустынную местность, где причудливо перемежаются зоны сухие, покрытые цветущим вереском, с зонами сырыми, где дремлет среди камышей неподвижная заводь. Такие илистые болота, сплошь поросшие растительностью какого-то сероватого оттенка, порой более опасны, чем трясины или стремительные водовороты. Наши путники долго блуждали в этом лабиринте, не находя из него выхода. Приняв какую-нибудь колею за проторенную дорогу, Амори всякий раз попадал в топкое место и вынужден был поворачивать лошадь назад. Время от времени коляска застревала в зыбком песке, который невозможно было заметить в темноте, и так кренилась, что маркиза в страхе всякий раз хваталась за плечо Амори, испуская крики ужаса, тут же сменявшиеся смущенным смехом. Амори рад был бы, чтобы такие опасные места попадались почаще, однако они стали встречаться теперь на каждом шагу, так что положение в самом деле становилось опасным и приходилось отказаться от мысли ехать дальше. Этого требовала маркиза, которой становилось страшно уже не на шутку, потому что совсем нельзя было теперь поручиться за то, что возница не вывернет ее в каком-нибудь болоте. Но тут лошадка, вконец измученная двухчасовым блужданием то среди колючего дрока, то по глине, в которой она то и дело увязала по колена, сама остановилась и принялась пощипывать кустарник.

Тогда маркиза со смехом заявила (вероятно, больше для того, чтобы хоть что-нибудь сказать), что она проголодалась.

— У меня в мешке есть ржаной хлеб, — сказал Амори. — Если бы я мог превратить его в пшеничный, я предложил бы его вам. Но увы…

— Ржаной хлеб? — радостно вскричала Жозефина. — Какая прелесть! Я ведь так люблю его и так давно его не ела. Дайте кусочек, это напомнит мне то счастливое время, когда я не была маркизой.

Амори открыл свой мешок и вытащил из него ржаной хлеб. Жозефина разломила его пополам и, протянув половину ему, сказала:

— Надеюсь, вы тоже будете есть?

— Вот уж не думал, не гадал, что придется когда-нибудь ужинать с вами, госпожа маркиза, — заметил Амори, с удовольствием принимая хлеб из ее ручек.

— Ах, не называйте меня маркизой, — сказала она с печальным видом, делавшим ее еще очаровательнее. — Мы с вами сейчас вдали от света, неужели нельзя хоть на один час забыть о моем рабстве? Ах, если бы вы только знали, как много воспоминаний пробудилось во мне здесь при виде этого вереска — детство, первые игры, милая свобода, которая была принесена в жертву, когда мне было шестнадцать лет и которой я лишилась навсегда… Я была простой крестьянской девчонкой, бегала босиком, гонялась за бабочками, за птичками. Я была такой глупенькой, гораздо глупее тех маленьких пастушек, с которыми играла, — они-то по крайней мере умели прясть и вязать, а я совсем ничего не умела, и если возьмусь, бывало, помогать им пасти овечек, всегда у меня одна непременно потеряется. Можете ли вы поверить, что в двенадцать лет я еще не умела читать?

— Конечно, могу, я-то и в пятнадцать не умел.

— Но вы с тех пор чему только не научились, и в какой короткий срок! Дядюшка говорит, что вы образованнее его внука, а уж меня-то и подавно! Ведь вы ужас как много читали, об этом легко догадаться даже по тем немногим словам, которые вы говорили во время танцев.

— Слишком мало, чтобы быть образованным, но достаточно, чтобы чувствовать себя несчастным.

— Несчастным? Как, вы тоже? Но почему?

— А вы разве не были счастливее, когда бегали в деревянных башмаках?

— Но вы-то ведь не потеряли своей свободы!

— Кто знает, может, и потерял. Но если бы даже и обрел ее вновь — на что она мне?

— Как на что? Весь мир открыт перед вами, дорогой мой Коринфец, вам улыбается будущее, у вас талант, вы художник, может быть, вы будете очень богатым, и, уж во всяком случае, знаменитым!..

— А если бы даже мечты эти осуществились, вы думаете, я стану счастливей?

— Ах, понимаю, вас мучают социальные идеи, так же как и вашего друга Пьера. Дядюшка сказывал вчера вечером, что голова Пьера наполнена философскими мечтаниями, только я не понимаю, что это значит. Видите теперь, я не такая образованная, как вы!

— Мучают социальные идеи? Меня? Философские мечтания? Ну нет, об этом я уже не думаю. Сердце терзает меня куда больше, чем ум!

94